+7 (8452) 23 04 38

+7 (8452) 23 77 23

info-sar@mail.ru

Информационно-аналитический портал Саратовской и Вольской Епархии
По благословению Митрополита Саратовского и Вольского Лонгина.
Русская Православная Церковь Московского Патриархата
Найти
12+
Обретение смысла
Просмотров: 2096     Комментариев: 4

Перед вами рассказы Ольги Никоновой — прозаика из Ярославля — о пребывании в одном из псковских женских монастырей в качестве трудницы. Автор не говорит об этом прямо, но читатель может догадаться: Ольга приехала в монастырь в нелегкий, может быть, кризисный момент своей жизни. А встретила ее там, вот именно, проза: тяжелые и однообразные монастырские будни. И обычные, казалось бы, люди, совсем непохожие на прозорливых и духоносных подвижников…

Но как же много дали Ольге эти дни, проведенные в монастыре! Нет сомнений, они не просто остались в памяти, они оказали воздействие на всю ее дальнейшую жизнь.

 

 

Ольга Никонова родилась в Ярославле в 1975 году. Училась, жила и работала в Москве, Киеве, Словении. Выпускница Института журналистики и литературного творчества (Москва) по классу прозы (руководитель Борис Евсеев). Рассказы и эссе публиковались в журналах «Урал», «Письма из России», «Литературная учеба», «Этажерка». Лауреат первой премии им. Пассека в жанре прозы (2014), вошла в шорт-лист премии журнала «Урал» за лучший рассказ года. Живет в Ярославле, воспитывает дочь.

 

 


Авторское предисловие

 

Когда я жила несколько недель в небольшом монастыре на Псковщине, меня ни разу не посетили два обычных и привычных гостя: чувство бессмысленности происходящего и уныние. Ни разу за более чем три недели. При том что работу я там выполняла более чем однообразную — трижды в день мыла горы грязной посуды после монахинь, разбирала в погребе картошку и мыла полы в кухне. Иные дни сплошь проходили в кухне: с пяти утра до девяти вечера, хошь не хошь. Одни и те же тарелки, одни и те же кружки. Мой, полощи, расставляй на подносы. Ни тебе радио, ни Интернета. Ни песенок в наушниках. Ни веселой болтовни с напарницей — сразу одернут. Только однообразная на слух молитва монахинь рядом. А в погребе и того хуже: дадут тебе низенький табурет и немощную глухую бабку в помощницы — и сиди там до самого обеда, копоши прошлогоднюю картошку. Ни поболтать, ни о тяжести своего бытия перетереть, ни отвлечься. В город не выедешь — послушание, работу оставлять неудобно. Надо отпрашиваться, а пока свою начальницу ищешь, уж и автобус уйдет, и желание пропадет. Да и сил никаких нет после кухни да погреба — лег бы в келье да лежал в лежку, да не благословляется у них это… На монастырских службах тоже не раззадоришься: стой три часа в полутемном низком храме за спинами инокинь, кругом одни черные мантии да образа, канон читают неразборчиво, слышно тебе из твоего угла одно: «Господи, помилуй!» А вечерня длится вечно, а ноги после работы отваливаются, рук вообще не чуешь. Да еще непонятно почти ничего. И так каждый день, одно и то же, без малейших изменений. Разве что иной раз разбудят не в пять, а в четыре, да раз в неделю вместо кухни пошлют на подворье морковь пропалывать с двумя молодыми монахинями: одна — московская переводчица с трех языков, другая — графический дизайнер из Питера, объездившая полмира. Однообразнее не придумаешь… Ни развлечений, ни отвлечений. Иногда вечером, после правила, сбегаешь с соседкой по келье вниз, к речке Великой. Постоишь там на камушке, намочишь кеды, комаров послушаешь — и спать. А с пяти утра все опять одно и то же — железный умывальник, темноватая кухня, монотонная монашеская молитва, стряпня, грязная посуда, трапеза, опять посуда, потом сырой погреб с картошкой и, наконец, опять вечерня в низком храме. И при всем при этом ни разу мне не пришло там в голову, что я делаю что-то бессмысленное, тщетное. Напротив, хорошо помню чувство важности происходящего и совершаемого — даже когда чистила рыбу к воскресным трапезам (терпеть не могу чистить рыбу), даже когда подтирала древней драной тряпкой за двумя старушками пол в кухне после их работы (ненавижу половые тряпки). Во всем, во всем ощущался смысл. И в тряпке, и в рыбе. Это трудно объяснить, и, наверное, я бы сама не поняла этого, если б не пережила. И еще — все нестроения и горечи там, в монастыре, отходят на задний план, становятся вовсе не такими уж и значимыми. То есть даже совсем незначимыми. Просто как облака — плыли и проплыли.

И, что совсем уж удивительно, ни единого раза ни в какой форме не заглянуло там ко мне уныние. Вот решительно ни разу. Я натура, склонная к рефлексии, и пожевать в уме печальную жвачку ох люблю… А там — не было, и поди ж ты. Словно тошно унынию от одного вида монастырских стен и святых ворот… А когда я уезжала, моя тамошняя кухонная начальница, матушка Евфросиния — в мирском прошлом кандидат филологических наук и автор научных работ о Серебряном веке — обняла меня и сказала, явно жалея: «Тяжело вам там живется, знаю. Смотри, посты крепче держи, это тебя укреплять будет. Сейчас выйдешь из монастыря, и первое, что к тебе приступать будет, — это уныние, но ты смотри, главное, молитву не оставляй и посты, посты построже держи. Поняла меня?» Мне казалось, я поняла. Но вот прошло три года с тех пор. И ни постов толком, ни молитвы… Зато уныние по-прежнему цветет пышным цветом, а по бокам — невзрачные цветочки смутного, нудного ощущения какой-то тщеты. Иногда так прижмет, что думаешь: а не поехать ли туда?..

Трудница Аля

 

Я познакомилась с Алей в монастырской кухне — нас двоих поставили «на посуду». Это значит, что нашим совместным с ней послушанием было мытье посуды после ста двадцати инокинь. В монастыре две трапезные — иноческая и паломническая, так вот мы трудились в большой, иноческой. Мне сразу понравилось: монахини и послушницы туда-сюда ходят, истории разные иногда рассказывают, много наслушаешься за день удивительного. И хоть было тяжело, особенно поначалу, я при первом подвернувшемся случае сменить это посудное послушание на более легкое осталась все-таки там. И мыла посуду за инокинями три раза в день, с утра и до позднего вечера. Монахини, жалея, советовали мне: «А ты читай про себя Богородицу, легче будет». Но я не могла читать, «Богородица» во мне сбивалась, путалась, и вместо молитвы сами собой напевались какие-то песенки.

Мы с Алей надевали тяжелые фартуки из задубевшей клеенки и вставали, как капитаны, на дощатый мостик перед огромной ванной, в которой на сколоченных трудниками табуретах стояли три таза — каждый с разной водой, так полагалось. Иногда, говорят, могли и проверить из санитарного надзора — правильно ли тут, в монашеской обители, моют посуду, не разводят ли грязь. Грязь мы не разводили: сначала замачивали тарелки и кружки в тазу с кипятком, клали туда специальную шипучку для санитарии, потом мыли с пеной во втором тазу, где вода просто теплая, и уже потом как следует полоскали в холодной воде, налитой в третий таз.

Первое время у меня чудовищно болела спина и кололо глаза — словно смотришь не на посуду, а на что-то яркое. Глаза хотелось потереть или хоть ненадолго закрыть, но времени стоять с закрытыми глазами не было. Аля была расторопной: ловко подтаскивала мне все новые и новые тарелки на длинных жестяных подносах, швыряла в таз с кипятком и убегала, и так много раз… Порой мы менялись — бегала я, а мыла она. К середине дня казалось, что ноги в коленях уже совсем не держат, и тогда я снимала тяжелый клеенчатый фартук, вешала его, как сбрую, на гвоздь и просила у матушки Евфросинии разрешения — а там все делается только так — уйти на полчасика в храм. Матушка ласково говорила: «Иди, маленькая, иди, посиди».

А храм — это совсем рядом: просто поднимаешься по старинной витой лестнице, проходишь по темному узкому коридору, похожему на замковый, и вот ты уже в храме. Маленький, в один придел, низкий, построенный по-северному, с окнами в тенистый сад. Днем там всегда было пусто — монахини на послушаниях или молятся в своих кельях, и только девочка-уборщица шаркала туда-сюда, чистя и так блестящие подсвечники или подметая какие-то невидимые мусоринки на полу. Я вставала сначала перед иконой Николая, Мирликийского чудотворца, и со вздохом просила его обо всем, что мне было ужасно нужно, но казалось немыслимо трудным и невыполнимым. Молиться я не умела — просто ему шептала свои нужды или горести, опустив глаза в пол. Мне казалось, если я посмотрю на Чудотворца, он с укором покачает головой, да и откажет, не дай Бог. Тогда я еще не знала, что надо просить так: «Господи, верую, помоги моему неверию!» Потом, нашептавшись и вдоволь нажаловавшись архиепископу Мир Ликийских, я уходила в угол. Там висела небольшая икона Богородицы в красивой ризе. Я вставала под Ее взгляд, и слов, чтобы молиться или просить, уже не было, и я просто стояла так, закрыв глаза и убрав руки за спину, еще некоторое время.

Однажды я устала на кухне до смерти, и просто ушла, не спросив разрешения, полежать в свою келью. Упала на кровать в чем была, даже не сняв кеды и платок — не было сил. Закрыла глаза и тут же провалилась в сон. Очнулась от того, что за плечо меня ласково, но упорно трясет пожилая монахиня с четками на запястье и говорит: «Детка, милая, у нас днем отдыхать не благословляется, ты прости…» Я промычала что-то в ответ, а сама подумала, опять закрывая глаза: «Делайте со мной что хотите, стреляйте, но я не встану». Прямо как Степа Лиходеев из Булгакова! Но постепенно я втянулась, да и новые послушания были часто гораздо труднее мытья посуды…

Я частенько сбегала из кухни под разными предлогами — то меня позвали записочки в лавке подать, то кому-то надо помочь цветы расставить, то мне таблетку от головы принять надо… Аля никогда не пеняла мне, что я отлучаюсь и бросаю ее одну. Она вообще никогда ни на кого не злилась всерьез, хотя раздражалась и горячилась довольно часто, причем на совершенную ерунду. Могла заметить, что после какой-то монахини потянулся мокрый след на полу, и полчаса после этого ворчать, что как это так можно и какие они тут все безалаберные, даром что в постриге, а соображения нету. Сначала я пугалась и поражалась, как это Аля не боится так смело говорить о монахинях — все-таки они уже земные ангелы, как говорится… Но постепенно я привыкла и стала даже улыбаться в ответ на ее ворчание. Ворчала она очень певуче и как-то совсем не сердито — моет чашки и ворчит, ворчит, да не просто себе под нос, а непременно чтобы я слышала, и еще руками размахивает. «Аля, чашка же мокрая, с нее мне пена в лицо летит», — с улыбкой говорила я ей, а она только улыбнется, рукой махнет и ну дальше ворчать. Иногда я даже не разбирала, что именно она говорит и кого ругает, и за несколько дней очень привыкла к ней и ее манере постоянно ставить кого-то на место, пусть даже заочно. Иногда просто погладишь ее по плечу, приобнимешь — и Аля успокаивается, как будто турбина какая-то в ней перестает бешено крутиться и постепенно стихает…

Но иногда Алю совсем заносило, и тогда она выходила на середину кухни, закатав рукава, и ругала монахинь уж прямо в голос, а то и глаза в глаза. Всех собак, что называется, спускала.

Удивительно, но никто и ни разу на нее не рассердился и не заругался. Как-то вся ее ругань, совершенно пустая и незлобная, минут за десять сама по себе сходила на нет, как будто весь пар в свисток выходил. Поругается, покричит, обзовет даже кого-то бранно, а никто и ухом не ведет. Мать Димитрия, бывшая столичная переводчица с трех языков, как ела свою кашу за столом, так и ест, только на особо резких Алиных словах, бывает, очки на носу поправит да лоб поморщит, словно от боли, и все. А Аля так покричит-покричит посреди кухни и идет ко мне, посуду домывать.

Иногда нам по очереди разрешали пропускать вечернюю помывку, и тогда мы, полчасика тайком полежав в келье после дневного труда, шли на богослужение. Хорошо и сладко было стоять в вечернем сумеречном храме, слушать высокое пение сестер, смотреть на их черные мантии… Все это успокаивало душу, вносило мир… И я ждала часа, когда церковница, молодая девушка, принесет мне истрепанный синодик почившей монахини Ионы. Как-то благословили мне его читать, и я читала, старательно выговаривая про себя каждое имя, боясь помянуть плохо, слишком бегло…

Аля тоже читала чей-то синодик, но было у нее и еще одно послушание: она звонила в колокольчик каждое утро. Будила трудниц и паломниц на полунощницу в рань-раньскую: в монастыре долго спать не принято, в половине шестого, выспался, не выспался, а будь любезен умойся холодной водичкой и вставай за труды или к молитве. Аля выполняла это свое послушание ревностно — так бренчала колокольчиком, что я удивлялась, как у него язычок еще не отлетел. И ведь не перестанет звонить, пока все не выйдут, так и будет ходить как заведенная вокруг корпуса! А сон ранним утром такой сладкий, крепкий… А на свет из кельи вышел — вроде бы и весело уже, вроде бы и весь сон отошел.

Иногда мы с Алей разговаривали. О ее жизни, о том, как она пришла к Богу, почему приехала в монастырь. Я узнала, что крестилась она всего года четыре назад — «Как только точно узнала, что Бог есть». Как она это узнала — не говорила, а допытываться неловко. Аля была до того простая и добрая, что как-то раз, когда речь зашла о грехах, я со вздохом сказала: «Аль, да у тебя и грехов-то поди нет, ну какие у тебя грехи?» Аля швырнула кружку в таз, вытерла руки о фартук и страшно посмотрела на меня — по-настоящему страшно. Казалось, столкнет сейчас меня с нашего дощатого мостика перед ванной. И сказала медленно: «Не-е-ет, ты что! У меня грехов много! Я в молодости и курить пробовала, и матерные слова говорила…»

С тех пор я еще больше уверилась: у Али грехов нет. И когда приходила в храм на вечерню, старалась спрятаться за ее спину — мне казалось, что Аля-то вон какая, ей не стыдно перед образами Спасителя и Божией Матери предстоять, а мне куда? И я незаметно пятилась, пятилась и вставала прямо за ней, чтобы меня от алтаря не было видно.

Аля никогда ни о чем не просила и никогда ни в чем не нуждалась. И ни в ком. Вроде бы и рада тебе, а непонятно, скучает ли, когда тебя нет. Или хотя бы вспоминает ли? И только с двумя бабушками-инокинями Аля срослась накрепко — обеим было сильно за восемьдесят, и обе чистили в монастыре картошку. Изо дня в день. Приходили они на послушание, держась друг за дружку — их качало ветром. Аля называла их «мои одуванчики» (именно «мои», а не «Божии») и всегда обнимала при встрече, а то и приносила откуда-то для них конфетку. Бабушки-монахини довольно кивали, а конфетку прятали куда-то в карманы своих черных мантий до пола.

Когда я сказала Але, что уезжаю, она удивилась: «Куда? А кто там тебя ждет, безумная? Кому ты там нужна, зачем?» «Там» — это значит в миру… Мне было неловко перед Алей, что я такая недуховная, и я попрощалась как-то скомканно, быстро…

А Аля через несколько дней, я слышала, уехала в другой монастырь — Покрово-Тервенический, куда так звала с собой и меня. Ей было хорошо жить по разным монастырям, везде она была своя. А меня тянуло обратно, в мир, в суету.

А лет ей было всего-то чуть за сорок, и то она на них не выглядела. В людях, поживших какое-то время в святых обителях и удаливших себя от мира, обычно непонятен возраст. Вот и, глядя на Алю, трудно было понять, тридцать ей или пятьдесят.

Может быть, она наконец решилась принять где-нибудь постриг, а может, так и скитается по разным северным монастырям, моет посуду, ругает инокинь, таскает бабушкам конфеты…

Морковное послушание

 

Из монахинь мне особенно запомнилась одна — с архангельским именем Гавриила. Несмотря на молодость, она была уже пострижена в мантию. Впрочем, у монахинь сложно определить возраст.

Гавриила всегда была радостной, сияющей — словно каждое утро кто-то приносил ей невероятно счастливую новость. Она буквально сияла от этого загадочного счастья. Монахиня Гавриила даже ходила как-то особенно: порывисто и быстро, как ходят люди, спешащие вот-вот совершить что-то такое, что многое в их жизни переменит, улучшит. Или как тот, кто только что принял чрезвычайно важное и радостное решение. А Гавриила была радостной всегда — каждый день и каждую минуту. Счастье словно было ее природой и ни на миг от нее не отходило. Говорят, что черные одежды инокинь на небесах претворятся в белые, так вот, на Гаврииле, мне казалось, и не было черного цвета: мантия за ней развевалась, как вороновы крылья, но ощущения черного не было вовсе.

Она пела на клиросе. Там я ее и приметила — может быть, из-за молодости, может быть, из-за красивого, свежего, подвижного и выразительного лица. Приходя к службе рано утром, я сразу искала ее глазами — она обычно уже стояла на клиросе справа, рядом с другой мантийной монахиней. Но особенно красиво было, когда во время вечернего правила Гавриила вместе со всеми, держа в руке немного согнутую — чтобы воск не капал — свечу, выходила в центр храма, к аналою, и пела тонким чистым голосом, глядя куда-то перед собой…

Однажды меня вместе с несколькими молодыми инокинями отправили на целый день на монастырское подворье — полоть морковь. Мы долго тряслись в кузове «газели», пылились, и дышать нам было нечем, к тому же неприятно укачивало. Все сидели хмурые, вцепившись в лавки, и одна только Гавриила смотрела по сторонам радостными, сияющими глазами и улыбалась еле заметно приоткрытыми губами. Так улыбается младенец: скажи ему только одно слово, кивни головой или только лишь посмотри на него — и он тут же заливисто, счастливо засмеется.

Итак, мы ехали полоть монастырскую морковь. Я ничего такого не умела и боялась завалить дело. Но мать Алипия — начальница на подворье — меня быстро обучила: «Перчатки ты сними, деточка моя, нечего нам тут посадки-то портить, голыми ручками ты лучше сделаешь, стебелечки ведь надо пальчиками чувствовать, да-да, вот так, а платочек ты пониже завяжи, солнце больно злое, и давай, моя хорошая, потрудись-ка во славу Божию!»

Морковь полоть было мучительно трудно. Я долго не могла разобрать, где сорняки, а где собственно морковь. Встречались и камни, и огромные жуки, и комья жесткой земли. Я так тщательно выдергивала сорняки, что в какой-то момент испугалась — а не останется ли грядка у меня совсем пустой? Боялась, что влетит мне от строгой матери Алипии…

…Наступило, наконец, время полуденного отдыха, когда солнце особенно жаркое. Нас увели с поля, напоили прохладным квасом и разрешили полчаса делать кто что хочет. Уставшие инокини разбрелись кто куда. Пекло, словно перед грозой. Я сидела на высокой неудобной скамейке возле трапезной и в какой-то полудреме гладила разомлевшего рыжего кота. Вдруг сбоку, словно из ветерка, соткалась монахиня Гавриила в белом апостольнике с выбившейся совсем по-девчоночьи челкой. В руке у нее был внушительный, словно сказочный, ключ. Она повертела им в воздухе и как-то весело и задорно, без всяких предисловий позвала в храм. Конечно, я сразу скинула в пыль тяжелого кота и пошла за ней. До сих пор я помню ту минуту и голос Гавриилы — звонкий и чистый, какой-то детский, ангельский… И снова хочется сказать — радостный! Потому что монахиня Гавриила была сплошная радость.

…Храм стоял тут же, рядом — деревянный, красивый, с высоким крылечком, освященный во имя святителя Тихона Задонского. И вот мы с монахиней Гавриилой открыли дверь большим сказочным ключом и вошли внутрь. Она посторонилась и дала войти сначала мне. Никогда еще я не входила в пустую церковь первой! Внутри было очень тихо и прохладно. Где-то лениво жужжала невидимая муха, а в окна ярко и густо светило солнце — так, что лучи были не только видны, но и, казалось, осязаемы. Я прошла через эти теплые лучи к аналою и замялась нерешительно на середке — стала рассматривать Царские врата, потому что не знала, чем еще можно заняться. А веселая Гавриила подошла, скинула обувь и вдруг ловко улеглась прямо на пол, на коврик, с удовольствием вытянувшись во весь рост. И тут же засмеялась — «А ты чего стоишь, ложись тоже!» Я растерялась — «Как, а разве в церкви так можно?» Она опять засмеялась — «Ну конечно, можно, ложись, отдыхай!»

И тогда я сняла кеды и тоже легла на ковер рядом с Гавриилой. Сердце вдруг заполнило всю грудь и тяжело, бесшумно двигалось там. Было ясное ощущение: мне оказали милость. Муха все еще жужжала, билась где-то о стекло. На скотном дворе сонно, тягуче мычала корова, а больше никаких звуков не было. Я посмотрела на Гавриилу — она словно совсем забыла обо мне и отстраненно, счастливо улыбалась, сложив на груди девчоночьи руки и глядя куда-то вверх. Тогда и я тоже посмотрела.

Прямо с деревянного потолка храма, с небесной высоты, отставив в сторону копие и зерцало, на нас пристально смотрел добрый, красивый, в парадной одежде византийского императора Архангел Михаил. Глаза в глаза.

…Так мы и лежали с сестрой Гавриилой на ковре около Царских врат, слушали, как жужжит муха, смотрели на верховного Архангела и думали каждая о своем. Гавриила, наверное, молилась. В такие минуты душа затихает и счастливо замирает один на один с Тем, Кто невидимо присутствует там, на горнем месте, в алтаре…

Потом мы снова пололи морковь, каждая свою грядку. Я видела, как сильно устала Гавриила, как она присаживалась прямо на землю — все чаще, пачкая синюю сатиновую юбку, вытирая со лба пот тряпочной перчаткой, поправляя съехавший апостольник, из-под которого выбились русые волосы… Сущая девочка — совсем юная, красивая, счастливая! И даже уставшая на этом выматывающем морковном послушании, она все равно выглядела счастливее всех вокруг, и это поразительно бросалось в глаза. Каждый миг она, как ребенок, готова была улыбнуться или засмеяться.

Вечером мать Алипия усадила нас всех за большой длинный стол и накормила до отвала. Чего только не было на том столе! И огурцы собственной засолки, и сладкий монастырский квас, и черный пористый хлеб из их пекаренки, и домашний творог со сметаной… Мать Алипия хлопотала и угощала нас, как настоящая мамочка — все мы для нее были дети, которых надо вкусно накормить и напоить после мучительных морковных трудов. После ужина она вдруг подошла ко мне и строго сказала: «А ты хорошая, и работаешь хорошо, оставайся-ка у нас еще». А я не осталась, уехала — через два дня у меня уже был поезд на Питер…

Когда мы садились в машину, чтобы ехать назад, в монастырь, солнце уже садилось, хотя дни на севере в июне долгие. Солнце катилось за еловый лес, коты устали лениться за долгий день и теперь стройно и чинно, один к одному, как вазы, сидели на крыльце сестринского корпуса. На полянке паслась и мотала хвостом красивая пегая лошадь. И маленькая однопрестольная церковь, где с деревянного потолка смотрит верховный Архангел, грозный начальник всех чинов ангельских, была особенно хороша в этот час.

Акафист Иоанну Воину

 

Все время, что я жила в монастыре, меня не отпускала обида на одного человека. Мне казалось — она, как вредный червяк, уже вросла в меня и скоро проест насквозь. А что с ней делать, я не знала.

И вот однажды, когда мы ложились спать и вели неспешные разговоры с соседкой по келье, она спросила меня, была ли я уже у здешнего батюшки. «У какого батюшки, зачем еще?» — пожала я плечами.

Юля — так звали соседку — была родом из Новгорода, часто приезжала в этот монастырь потрудиться и батюшку, оказывается, давно и хорошо знала. Когда-то он своим духовным советом спас ее жизнь от полного разрушения (надо сказать, что моя собственная в тот момент была не так уж далека от этого). Юля была симпатичной брюнеткой с очень веселым характером, вся легкая и какая-то совершенно бесстрашная — ее невозможно было ничем смутить ни в храме, ни на послушании, и даже самые угрюмые и сердитые монахини держались с ней удивительно почтительно и мягко.

Я уже не одну неделю жила в монастыре, ходила на послушания, по вечерам успокаивала нервы, сидя на низком берегу синей северной реки, и… это все. Юля страшно изумилась и сказала, что если я к нему не схожу, то «считай, зря ездила».

И вот наутро, бросив на Алю всю грязную посуду, я пошла в храм. Служба давно кончилась, и молоденькая инокиня вдвоем с Юлей готовила к Троице украшения из больших свежих цветов. Я присела рядом и стала им помогать. Сколько так прошло времени, не знаю. Батюшка все не выходил, и Юля шепнула, что он, наверное, молится в алтаре. И велела ждать.

И вот открылась алтарная дверь, и архимандрит вышел. Он был уже без облачения, в одной черной рясе, и нес в руке большую служебную просфору. Его дожидались еще трое, и все мы тут же выстроились около него. Он подошел со светлой улыбкой к каждому и всех почему-то постукал по лбу. И отошел в угол. Я села ждать своей очереди. Ждала долго — батюшка беседовал с каждым обстоятельно. Примерно через час он позвал наконец и меня. И я, почему-то на ватных ногах, пошла. Отец Гермоген сидел на деревянной короткой скамье, полы его рясы лежали на ковре, окно в монастырский сад было распахнуто — казалось, что солнечный луч свободно держит его в своем прозрачном золоте, и все пространство от этого как-то удивительно переливалось. Я, едва войдя, сделала нечто совершенно невообразимое для себя самой: опустилась на колени возле него и села на пол. Так и просидела возле его ног всю нашу беседу. И, странное дело, с первых же мгновений мне стало удивительно хорошо и тепло рядом с ним. Я рассказала ему обо всех своих промахах — как-то само собой это вышло. Он слушал очень, очень внимательно. Я жмурилась от внезапно подступившей радости и не замечала, как бежит время. В конце концов, моя обида вдруг показалась мне почти ничтожной, и я только в последний момент вспомнила, что хотела спросить батюшку о ней. И отец Гермоген, подумав, благословил меня каждое утро читать акафист Иоанну Воину. Положил мне на голову руку и сказал так: «Читай, хорошая моя. Утречком, когда в келье одна останешься, встань в уголок к иконам и тихонечко читай». Я решила уточнить: «И что, прощу?» Батюшка улыбнулся: «А твой обидчик сам тебя найдет и сам прощения попросит».

«Да ладно, — подумала я, — это уж какие-то сказки!» Но вслух, конечно, вежливо поблагодарила.

Я же точно знала, что обидчик мой — человек страшно гордый и никогда прощения ни у кого не просил и не будет. К тому же на тот момент я сменила номер телефона, старую симку торжественно утопила в реке Великой, а мой новый номер знали только двое — мама и одна самая старая и верная подруга. Подруге было строго-настрого наказано: номер телефона моего никому не давать, чтобы дать мне хотя бы месяцок побыть в тишине и покое. Таким образом, шансы, что тот человек сам будет просить у меня прощения, равнялись не то что даже нулю, а минус тысяче тысяч…

Однако батюшка сказал — разыщет тебя и будет просить. Сам.

Что делать? Простить хотелось, потому что обида мешала спокойно жить и спать. Грызла и мучила меня. Я очень хотела поскорее с этим разделаться, успокоиться, да и забыть.

И пошла к знакомым молодым монахиням спрашивать, что такое акафист, где его берут и как его, собственно, читать для пользы дела. А сестры направили меня к матушке Софии. То ли у них не было времени объяснять, то ли так тут у них принято — не знаю. Матушка София оказалась удивительно старой и какой-то неправдоподобно маленькой. Она жила в совсем крохотной, словно игрушечной, келье. Когда я вошла, она сидела на кроватке и улыбалась так лучезарно, как будто только меня и дожидалась… К слову сказать, я никогда не видела у мирян таких изумительных улыбок — всякие видела, а вот таких, как в монастырях, — нет.

И вот задаю я матушке Софии свой вопрос про акафист и Иоанна Воина и страшно нелепо себя при этом чувствую. А она, даже не дослушав, уже протягивает мне откуда-то вытащенную книжицу и опять вся сияет: «Так хорошо наш батюшка, умница, сделал, что тебя на этот акафист благословил, святой Иоанн Воин — большущий наш заступник! А вот тебе еще иконка из Иерусалима, мне недавно прислали, а я и думаю — кому же она? А вот и оказалось, что тебе, так бери, бери…»

В келье я рассмотрела книжицу. Совсем тонкая, заголовки странные — какие-то икосы, кондаки… Суть тоже не особенно понятна, только в конце каждого абзаца то и дело по два раза — «радуйся, радуйся!» Что с этим делать, как читать? А главное — какой смысл делать то, в чем смысла не видишь?

Но все-таки это был монастырь, и благословение отца Гермогена надо было выполнять… И вот наутро, едва освободившись после кухонных послушаний, я вернулась в свою келью и достала книжицу. Открыла акафист, понюхала — странички пахли почему-то дымом, совсем чуть-чуть. Стала читать. Чувствовала себя глупо и все озиралась на дверь — вдруг кто войдет и увидит, каким смешным и нелепым делом я тут занялась… Дочитала до конца — все, как положено: икос, кондак, икос, кондак… Потом села, прислушалась к себе. Простила? Нет, не простила. По-прежнему злюсь. Рассмотрела образ святого Иоанна Воина на обложечке — красивый, в доспехах, с мечом.

…На следующее утро все повторила. Вроде и к тексту уже попривыкла, и бесконечные «радуйся, радуйся!» уже немножко веселили и успокаивали.

На третье утро уже привычно встала читать снова, чуть громче — понравилось звучание непонятных старославянских слов, услышалась мелодия, ритмика. И все же молитвой это, увы, вряд ли было. Я еще не знала тогда, что отец Гермоген молится за меня, как и за прочих таких же, каждую Литургию в алтаре, что вынимает за нас частицы на проскомидии. Не знала. Монахини потом сказали…

И вот, значит, прочла я этот акафист Иоанну Воину в третий раз и ушла полоть помидоры в монастырской теплице — было у меня такое убийственное послушание, которое я, городская, едва выдерживала и к тому же постоянно боялась выдергать вместе с сорняками сами помидоры: я совершенно их не различала. Уж как я умоляла меня оттуда перевести, потому что невыносимо душно и тяжело, но… Начальница моя тепличная, мать Сергия, встала передо мной и сказала: «Слушай меня. Я старуха, мне почти семьдесят. И я больная старуха, у меня легкие уже давно еле дышат, и каждый вечер мне кажется, что вот сегодня я точно сдохну, и я жру таблетки горстями и мне полоть тоже тяжело, но я не ухожу. Вот и ты не уходи, поняла меня?»

Да, я поняла… Выползала каждые десять минут наружу — подышать. Иногда плакала, но полола — стыдно же, я ведь не жру таблетки горстями и легкие у меня хорошо, в общем, работают… Дышат.

И вот полю я эти помидоры, полю, и вдруг звонок. А телефон я носила в застегнутом кармашке — мама ужасно боялась за меня и часто слала сообщения, на которые следовало незамедлительно писать что-нибудь бодрое и успокоительное. Ей казалось, что монастырь — это мрачная секта и даже хуже, потому что тут непонятно, откуда ждать подвоха, а коварные монахини могут запросто завлечь меня в свои черные сети, одурманить, а это значит — надо бдить. И мама, как ей думалось, бдила. Ирония была в том, что мама понятия не имела, в каком именно монастыре меня искать, если что, — я никому не сказала. А в суете и волнении сборов она как-то позабыла спросить адрес… Знала только, что Псков. А на Псковщине монастырей много.

И вот достаю я телефон в полной уверенности, что это моя мама не справилась со своими страхами и хочет убедиться, что монахини меня тут не одурманили, не ухайдакали, не отняли телефон. Однако нет. Это был он — тот самый обидчик, из-за которого я не могла спать и ходила к отцу Гермогену. Я онемела. Я слушала, а он говорил — торопливо, сбивчиво…

Он очень просил его простить. Что-то подробно мне объяснял и снова просил прощения, говорил, что все последние дни совсем не находил себе места. Я была ошарашена. В итоге мы проговорили почти час. И вдруг я почувствовала, что во мне как будто колесо какое-то повернулось, и весело сказала: «Да ладно, забудь уже, я тебя давно простила!» И мне наконец стало легко-легко и светло-светло! Так светло, что даже день показался солнечным и ясным, хотя все псковское небо было обложено тучами.

Я и не заметила, пока не положила трубку, что дошла до самой реки и стою, качаюсь на камне посреди воды, что все мои кеды и низ синей юбки мокрющие и в глине и что камень ужасно скользкий. Я убрала телефон в кармашек и вдруг засмеялась. Стояла, как дура, посреди рыжей воды, грязная и мокрая, и смеялась! И это было гораздо нелепее, чем читать акафист, пока никто не видит.

Я пришла в келью и поняла, что не в силах даже просто сидеть, потому что ликование минутами перерастало в какой-то веселый бред, колотящийся в висках. И я побежала к отцу Гермогену — почему-то казалось, что это очень срочно. Я так бежала, что матушка Павла, подметавшая дорожку возле храма, хлестнула веником по моей голубой развевающейся юбке и прошипела: «Вот бы вы от страстей так бегали-то!». Отец Гермоген как раз выходил из алтаря и нес огромную просфору. Я бросилась к нему: «Здравствуйте, эээ… ну то есть, благословите… или нет… батюшка, помните, я к вам три дня назад приходила, мне человека простить надо было, а вы мне акафист дали, помните меня?» Мне отчего-то всегда казалось, что стоит мне только скрыться из глаз, как все меня тут же забывают. Но отец Гермоген крепко взял меня за плечо и улыбнулся: «Ну, ну, помню я тебя. Так еще не нашла акафист-то?» Тут я выпалила ему все, как оно было. И, помню, без конца спрашивала его: «Как это? Батюшка, ну как это?.. А что теперь-то делать? Что мне делать?» Мне казалось: все, что можно, я уже здесь на «отлично» сделала — простила обиду, избавилась от тяготы душевной… А отец Гермоген тихо повторял: «Да ты обожди пока, обожди, потрудись тут пока, не спеши, Господь же все видит, все управит… Ты главное — обожди».

И благословил.

Но, увы, обождать не получилось: через пару дней я вылетела из монастыря, как птичка. Начальница моих кухонных послушаний, мать Евфросиния, хоть и отпустила с добром, однако долго головой качала: «Спешишь ты, зря нашего батюшку не слушаешься, вот уедешь, и пойдут у тебя там, не дай Бог, нестроения… А вернуться, Оля, гораздо труднее второй раз будет…» Но я так чудовищно соскучилась по горячей ванне с пеной и по крепкому кофе с шоколадом, что ничего не хотела слушать.

Послушница Аннушка пошла провожать меня к автобусу. На остановке обняла и застыла. Мне стало неловко: «Ну что ты, Аня, ведь я еще приеду!» Она так грустно из-под серого платка на меня глянула и вздохнула: «Ты знаешь, сколько тут при мне уже приезжало таких, как ты? Хорошие вы такие, добрые, и так жалко вас, когда вы в мир уезжаете, ведь так тяжело там! Никто назад не вернулся, вот и ты уже к нам не вернешься. Езжай». Я вдруг растерялась: «Аня, а ты как же будешь?» Аннушка улыбнулась и стала красивой-красивой: «Я? Я тосковать буду».

И я махала ей из отъезжавшего автобуса и немного жалела ее: молодая, образованная, бывший питерский дизайнер, а теперь живет тут и ничего не видит, кроме кухни да долгих монастырских служб, ходит вся в черном и платок старушечий серый на глаза… А я-то вся такая, скоро вот в Питер поеду, а потом и вовсе в Европу на половину лета! Я заживу яркой, блестящей, сверкающей жизнью, а они тут так и будут рыбу чистить в полутемной кухне да кастрюли свои за послушание драить…

И вот теперь прошло уже три года, и с грустью могу я сказать: «Прости меня, Аннушка, почти во всем я ошиблась. Простите, отец Гермоген, что не послушалась и не “обождала”, как вы велели. Наверное, тогда все вышло бы куда лучше, чем вышло…»

Два бесценных подарка вынесла я из суматохи трех последних лет: дочь Марию и опыт. Послушница Анна была права: ни разу за эти годы не приехала я в монастырь. Но почти каждый день теперь, гуляя с Машей, я вспоминаю те удивительные дни, перебираю в памяти события и все еще надеюсь когда-нибудь, когда дочь подрастет, приехать туда, в маленькую псковскую обитель, хоть на недельку. И, Бог даст, встретить и послушницу Анну, и отца Гермогена в добром здравии, и седовласого диакона Даниила с чудесным голосом, и сумасбродную всезнающую паломницу Юлю из Новгорода, и строгую мать Сергию из теплицы, и мудрую матушку Евфросинию, и трудницу Алю, и всегда радостную монахиню Гавриилу…

Рисунки Натальи Леонтьевой

Журнал «Православие и современность» № 34 (50)

Комментарии:

08.10.2015 1:00:35  Ксения

Прекрасно написано, до слез! Спасибо!

08.10.2015 23:28:12  Саюри

Спасибо! Ольга гармонии Вам и счастья. 

10.10.2015 0:19:21  Антон

Очень хорошо написано!

13.10.2015 22:48:07  Palma5419

Запомнился образ монахини Гавриилы.Очень живо напомнил мне молодую манашеньку из монастыря возле с. Алексеевка .Во время отдыха в санатории,мы посетили этот монастырь.Нас встретила молоденькая монахиня с именем настолько непривычным,что я тут же его забыла. А вот монашеньку запомнила надолго.Она вся сияла изнутри!А как она рассказывала нам о св. Иоане Кронштадтском ,в честь которого освящен престол в храме!Сразу захотелось прочитать его труды и так же горячо и искренне верить в его заступничество.  Пока такие чистые души молятся за весь мир,с ним ничего плохого не случится.

ВЫ МОЖЕТЕ ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ:

Отправляя данную форму, я даю согласие на обработку моих персональных данных в соответствии с политикой обработки ПД.